К 155-летию Сулеймана Стальского
Мать была беременна мною, когда отец ни с того ни с сего выгнал ее и женился на другой. Я родился у дяди в хлеву. Очень оскорбленные поступком отца, мои родственники выместили это на мне: тотчас же, не дав мне даже попробовать материнского молока, они завернули меня в драный палас и подкинули к отцовским воротам. Так, с обиды, и началась моя жизнь. Соседка, у которой в ту пору родился мертвый ребёнок, из жалости кормила меня грудью, обзывая щенком. До семи лет я оставался у нее. Потом отец однажды увидел взрослого мальчика в соседском дворе: «Ба, да это же мой сын!» – и взял меня в свою саклю.
Отец мой был крестьянином, но очень неудачливым. Он обрадовался случаю взвалить на сына часть своих забот и сразу же стал крикливым, как ковха. Сакля его была полна новых детей. Нелюдимая мачеха прятала от меня кукурузные лепешки. Я рос, как и родился, в хлеву, рядом с буйволом. Не помню ничего об этой поре, кроме навозного запаха. Потом заболел отец и стало совсем страшно. Я не знаю, что это была за болезнь, но его мучила тоска и днем и ночью, как жажда. Он много думал, и когда, наконец, поднялся с постели, – оказалось, отец сошел с ума. Целыми днями он собирал по улицам камни, приносил их домой полные пазухи и прятал от людей, называя это богатством. Я вспоминаю отца, внезапно поседевшего, с желтыми глазами... Он умер, оставив на руках у матери шестерых детей и разбросанные по всему двору кучи речного булыжника...
Меня не вините, друзья, что не могу назвать ни одной точной даты. То были не такие времена. По всей округе у нас только два человека умели читать, да и то начальник почты и старшина, который носил соломенную шляпу.
Я был, наверное, тринадцатилетним, когда ушел из своего аула. В Дербенте меня призрел богатый еврей. Я ухаживал за его трёхвёрстными виноградниками, сторожил конюшню, рубил дрова, чистил двор. Четыре года батрачил я у этого человека, ни зимы, ни лета не замечая.
А когда уволился, оказалось, мне снова некуда себя деть, и карманы мои по-прежнему пусты. Тогда я вернулся в аул. Но в Ашага-Стале всегда было батраков больше, чем надо, и долгое время мне пришлось перебиваться подённой работой у соседей. Я был молод. Это очень унизительно, друзья: молодому человеку просить подённой работы у соседей. Люди рассказывали, будто недалеко, в Гяндже, англичане арендуют у царя земли, где добывают какие-то корни. Там нужны рабочие; и вот вместе с другими я вскоре уехал в Гянджу.
Два года работал я на этих плантациях, жил впроголодь, болел малярией и, наконец, не выдержав, сбежал. Это была настоящая ловушка: я не только ничего не заработал, но даже остался должен в харчевне, где кормили нас коровьими кишками. Из Гянджи я, и сам не помню как, добрался до Самарканда. Там я устроился чернорабочим в депо и работал несколько лет подряд. Затем около года работал я на постройке моста через Сыр-Дарью. Очень много увидел и узнал я за эти годы. А главное, я узнал, что везде и всюду было одинаково трудно рабочему человеку, что уйти самому от себя невозможно, что бедные люди и на Сыр-Дарье и в Ашага-Стале одинаково несчастны. Тогда потянуло домой: скорее на родину, где могилы прадедов. Но денег оставалось мало.
Я застрял в Баку и с трудом устроился на нефтяные промыслы. Проработал там около двух лет. Жил все это время скромно, и, когда с грехом пополам накопилось немного денег, оказалось, что я уже тридцатилетний мужчина, у меня борода и я уже старею. Надо обзаводиться семьей!
В то время это была страшная забота для бедняка. Но мне повезло впервые в жизни. В ауле я нашел круглую сироту – дочь Орта-Стальского объездчика. Мне уступили ее за небольшой выкуп, нас поженили, и я навсегда остался в ауле. Шли годы. Как вспомню теперь, очень тяжелые и безрадостные. Своими руками, вместе с женой, мы построили маленькую саклю. Не доедали, не досыпали, завели огород. Огород охраняла жена, а я в это время жал у людей пшеницу. Так жили мы на окраине аула пять лет, стараясь быть похожими на людей; но только люди в то время были не похожими на себя...
Однажды, возвращаясь к обеду домой, на одной из улиц я заметил множество народу и удивился: «Что случилось? Или умер кто?» А надо вам сказать, что люди в то время избегали друг друга. Беднота выходила и возвращалась домой почти украдкой, ибо каждый день по аулу рыскал ковха и ловил встречных на бесконечные повинности, на рытье канав, косьбу сена. «Что же случилось?» – подумал я и подошел к толпе. Посреди улицы сидели бродячие ашуги с бубнами в руках и пели песни о соловье, тоскующем по солнцу. Ашугам бросали в подолы серебро и медь. Ашуги были одеты в лохмотья и пели с закрытыми глазами, как будто сквозь сон. Постоял я с народом, послушал. «Черт возьми, ведь это все давно лежит у меня на душе. Постойте-ка, постойте!»
– Султан, – сказал я соседу, – ведь я каждый день говорю про себя то же самое, почему же мне до сих пор не пришло в голову спеть об этом, ты не знаешь?
На меня обернулись все собравшиеся (как раз в то время ашуги кончили петь).
– Ведь это мои слова! – крикнул я, расстегивая ворот бешмета, потому что мне стало совсем жарко.
– Куда тебе, убогий, – ответили мне. – Ты на себя посмотри: разве эти слова подходят к твоему носу, соловей ты! Сосед сказал это, и вдруг вся улица затряслась от смеха. Был полдень. «Ого, – подумал я, – почему же не полночь теперь...»
– Ведь это не силой, это не хитростью и не деньгами, а человек поет от сердца, – сказал я. – Разве мое сердце не из мяса, над чем вы смеетесь, эй, люди?
Домой я вернулся пристыженный. – О соловье может всякий спеть, –прошептал я дома жене и, взяв в руки вместо бубна свою папаху, впервые в жизни начал слагать стихи:
...Влюблен без памяти в цветы,
Не замечаешь разве ты
Страданья, муки нищеты,
И плач, и стоны, соловей?
Это слова из первой моей песни, которую я все-таки сложил к концу того же дня. Я прочел ее друзьям, но друзья не поверили…
Песни свои я привык слагать в поле во время работы. Возвращаясь под вечер в аул, я часто присоединялся к друзьям и по дороге оглашал им то, что сложил за день. Я даже не заметил, как это вдруг мои песни стали повторяться в ауле. Я не распевал их и не записывал. Мое новое занятие оказалось трудным и очень неспокойным для честного человека. Оно стало причинять мне много хлопот и приносило мало радости.
Как-то во время отдыха у родника мы разговорились о мирских заботах. Прохожий мулла остановился здесь помолиться Богу и после молитвы ради приличия ввязался в беседу. У меня тогда было плохо на душе: в тот день засудили моего знакомого, старого садовника за долги его сына, неделю назад убитого кровниками. Я сложил песню и спел ее громко. Мулла обиделся. Он ткнул меня посохом в грудь и начал кричать.
– Где это слыхано, чтобы голодранцы учили царских судей? Паршивый хвост! Твое дело плестись сзади, а думать за тебя, слава богу, поручено голове. Или, может быть, ты видел где-либо, чтобы ходили задом наперед? Скажи-ка!
Я вскочил с места: это обожгло меня.
– Интересно, – сказал я, – разве на хвосте растут такие руки, – и, взяв за плечи, чуть-чуть приподнял муллу над родником. Тогда мои товарищи рассмеялись и, по-моему, испортили все дело. Мулла побелел и умчался в аул. За мной явился старшина. Меня забрали в канцелярию, допрашивали и пытались посадить в тюрьму. Но пришли друзья. Они поклялись на Коране, что это просто недоразумение, и Сулейман, дескать, вовсе не со зла показывал силу своих рук. Меня отпустили, строго-настрого предупредив, чтобы никогда больше не слагал я «грязных» песен. Я обещал. Что мне оставалось делать? Правду говорить нельзя, а неправду говорить в стихах невозможно. После этого я много лет не оглашал новых песен, потому что не хотел рисковать своими глазами...
Когда-то давно в Кюринских горах жил у нас владетельный хан Мурсал. При нем был поэт, бедный ашуг Саид Кочхюрский. Слава Саида шла далеко, а хан не любил, чтобы при нем о других говорили хвалебное. Он скучал. Позвали ашуга. Пой! – сказал хан, у которого было восемь жен и который скучал на этом свете. Саид спел. Ты хорошо, кажется, спел, – сказал хан. Ты мастер, конечно, но почему ты смотришь так дерзко? Ведь здесь присутствуют мои жены... и выколол глаза ашугу. Я слышал об этом не раз и хорошо помнил это. И потому решил «беречь свои глаза»….
Однажды я отправился в город на заработки. К тому времени обо мне как о поэте уже знали в народе, и, останавливаясь в Ашага-Стале, прохожие часто спрашивали о Сулеймане.
В Дербенте после целого дня поисков работы я ночевал в караван-сарае. Я был измучен, спал на полу. Вдруг слышу сквозь сон: кто-то поет мою песню. На сердце у меня стало непонятно радостно и сладко, и я впервые тогда почувствовал, как слезы стали подступать к горлу... Со мной рядом в общей гостинице спало множество народу, таких же бедняков, как и я. Среди них были и лезгины. И вот я слышу сквозь сон, как мою песню начинает заглушать другая, очень громкая и неуместная. То пел даландар. Он начал спорить с бедняками, выдавая себя за лучшего певца и требуя от них в знак признания по четверти абаза. Те отказывались, даландар настаивал. Тогда встал я.
– Эй, герой! – сказал я. – Ты от себя поешь или так, иногда чужое повторяешь?
– От себя.
– Тогда спой-ка, пожалуйста, об этом караван-сарае и о нас, несчастных. Даландар струсил. Ждал, ждал я и, не выдержав, начал по-своему. В караван-сарае стало тихо, как в лесу. Всю ночь напролет слагал я песни, а на утро даландар снял свою папаху передо мной и отказался принять плату за ночлег...
Так, от случая к случаю, я слагал песни, подобно тому как горячую, обжигающую рот пищу глотают осторожно, по маленькому кусочку... Прошло пять лет. И вот слышу я однажды весной, что царя свергли, что все теперь равны, что настала свобода, так необходимая народу. «Какая же это свобода, – думаю я. – В судах по-прежнему властвуют над нами – интересная свобода, если только правда это». Но потом закружилось время. То англичане, то деникинцы, то бичераховцы, то аллаверды – кто их разбирал, кто их выдумал? В то время я еще ничего не знал о большевиках, хотя и чуял сердцем, что кто-то должен прийти желанный народу и разогнать этот базар. Я думал много. Мимо моей сакли проезжали люди и спрашивали моего совета. Но я не всегда торопился с ответом. Я знал: язык не нога – споткнувшись языком, часто остаешься лежать на земле, не в силах подняться.
Однажды в Касумкент пришли интервенты и повесили трех моих односельчан. За что? Оказывается, они были большевиками и шли из Баку к нам на помощь...
«Ого, – подумал я, – земля наша, горы наши, а люди, которых вешают и убивают, ведь тоже наши... Что же это такое? Значит, большевики – это, выходит, мы сами, а чужие люди тут хозяйничают?»
В тот же день на улице встретился мне мой бывший хозяин.
– Сулейман, – сказал он, – почему ты не сложил песню в честь Казим-бея. Или бережешь ее для большевиков?
Я промолчал.
– Этот мир – колесо, – прибавил хозяин, – все время крутится, все время крутится...
– Неправильно крутится, – оборвал я его.
– Постой, постой, уж не просится ли твоя шея на крючок?
– Нет, – ответил я. – Крючок любит сало, а шея моя сплошь из мозолей...
В тот день, наверное, в моей крови одна капля заговорила по-большевистски. Я не стал мешать ей, я дал ей волю... Ее голос оказался властным. Он стал родным...
Перевод Э. Капиева